03 февраля 2016

Время Мандельштама (эссе 2002 г.)



Оригинал взят у banshur69 в Время Мандельштама (эссе 2002 г.)
Владимир Емельяновэ

Время Мандельштама

Посох мой, моя свобода –

Сердцевина бытия,

Скоро ль истиной народа

Станет истина моя?

Российская поэзия серебряного века настолько богата именами, что каждая эпоха имела возможность выбрать своего кумира, а бывало, что и нескольких. Со второй половины прошлого столетия выбор приходился только на мертвых поэтов, бывших образцами для пишущей современной братии. 40-е и начало 50-х годов прошли под тальянку запрещенной есенинской лирики, породившей великое множество поэтов “патриотического” и “деревенского” направления. Конец 50-х – время Маяковского, эстрадно-трибунная и большевистская поэзия со своими кумирами и лидерами комсомольского типа. Начало 60-х – эпоха массового обращения к Блоку, открытия Цветаевой и поздней ахматовской славы. Отсюда корнями ранний Бродский и его питерские коллеги вроде Рейна. 60-70-е годы – время утверждения двух противостоящих иерархических списков серебряного века. Один принадлежит власти и школе: Блок, Маяковский, Есенин, потом все остальные. Другой ввела диссидентствующая интеллигенция: Ахматова, Цветаева, Пастернак, Мандельштам и все остальные. На это самое время приходится открытие Мандельштама (синий томик “Библиотеки поэта” 1973 г. с чудовищным предисловием Дымшица, о котором (о предисловии) до сих пор вспоминаешь с содроганием) и начало посмертной славы Пастернака. Из этого времени происходит по сути вся поздняя петербургская поэзия (Кривулин, Охапкин и др.). В 80-е реабилитирован интеллигенцией и причислен к синодику святых Блок, все из второго списка становятся классиками и изучаются в школах, хотя пока только на уроках внеклассного чтения.

В конце 80-х и общество, и власть начинают загодя готовиться к юбилеям великих поэтов, объединив при этом оба синодика (Ахматова, Пастернак, Мандельштам, Цветаева, Маяковский, Есенин). Юбилеи должны были растянуться на целых 6 лет (1989-1995 с пропуском одного только 1994 г.). Ахматовой и Пастернаку повезло – советская власть успела оказать им сомнительную честь, припомнив некоторые патриотические заслуги (одной в Великую Отечественную, другому в Великую Октябрьскую и чуть позже). Особенно запомнился кремлевский столетний юбилей Пастернака, когда его чествовали за описание Ленина в “Высокой болезни” и за лирические стихи из опубликованного уже в “Новом мире” романа. Всем сердцем, всем своим хрупким существом уходящая власть пыталась назвать их своими. А потом начался 1991 год, и с мандельштамовским юбилеем не успели… 15 января этого года, в самый день его рождения, я по какому-то делу оказался в доме Виктора Борисовича Кривулина. Мы сидели перед телевизором, смотрели на прибалтийские баррикады, на искаженные лица патриотов, - и тихо поминали Мандельштама. И оба думали: все, больше никаких юбилеев не будет. Так и вышло. Юбилейный проект был похоронен вместе с советской властью. Маяковского чествовать не стали, по Есенину в день его столетия звонили новорусские колокола. Но наступала другая эпоха - короткая эпоха живого классика Бродского, которая, как теперь видно, была только прологом к нынешней эпохе Мандельштама. Вместо юбилея Мандельштаму подарили целый кусок времени в истории России.

Еще в конце 80-х я спрашивал себя: на какой основе возможен юбилей Мандельштама в СССР? Как же нужно будет изолгаться, чтобы признать его не только советским, но хотя бы русским поэтом? Какой патриотизм можно ему приписать и какие заслуги перед Кремлем, если это самый последовательный ненавистник первого и второго? Мандельштама читают на кухнях снобы и эстеты, его именем аукаются и откликаются диссиденты, ненавидящие Россию и советскую власть. Архив Мандельштама находится в Америке, да и сам-то Мандельштам непонятно где: ни дома, ни могилы. Что такое мировоззрение Мандельштама и есть ли оно вообще? Он философ или он художник? И тогда уже я думал: Мандельштама начнут чествовать только после того, как потеряют все. Ни Родины, ни прежнего чувства языка, ни корней, ни привязанностей – ничего этого не останется. Только чемоданчик с самыми необходимыми вещами, мастерство рук, смекалка на все готового работника – и желание ехать на все четыре стороны. Америка, одним словом… И тут я понял про Мандельштама одно страшное и недоговоренное, но подсознательно ощущаемое патриотами-почвенниками: не только не наш, не только чужой, но и противник всего нашего. Американец! Значит, впустив в себя Мандельштама, ты Америку в себя впускаешь… Это была мысль свежая, но в чем-то поверхностная, потому что в Мандельштаме оказалось не только американство.

Если говорить о поэтическом мировоззрении Мандельштама и проводить при этом ассоциации с различными феноменами культуры, то никакой гремучей смеси не получится. Напротив, удивительно цельная личность. Во-первых, он протестант. Культ ремесла, любовь к вещам и инструментам, признание благополучия и богатства – все это в нем есть. Вроде Мастер с мастерком, тяжко трудящийся на постройке чего угодно – от собственного дома до Софийского собора… Ничего подобного: он строит только собор, а дом ему не нужен. Родился в Варшаве, жил в Москве, отец говорил на смеси языков, русский язык неродной, а родного нет вообще. Учился чему-то французскому в Сорбонне, чему-то немецкому в Гейдельберге. Впоследствии стал учить греческий, но недоучил. Вернулся в Россию, но попал в Петербург, где также говорили на смеси языков и стилей. Результат: исторически не сложились дом, родной язык и понимание себя внутри какой-то социальной общности. Русский язык – чужой, отсюда такая свежесть русского слова у Мандельштама. Документальные зарисовки периода “Камня” – внимательное, пристальное вглядывание в Россию как в чужое и попытка описать ее средствами чужого же языка. Это всегда давало поразительный, волшебный результат. Можно вспомнить Проппа – немца, занимавшегося чужим фольклором и писавшего дивным по простоте и красоте чужим языком. Описание природы и родного дома у Мандельштама – нонсенс. Если же все вокруг чужое и не входит в личный пейзаж, не сливается с деревьями под родным окном до такой степени, что становится природой, - тогда весь мир есть культура, и он не делится на ближнее и дальнее, более и менее любимое. Итак, Мандельштам – ремесленник-протестант американского типа, а его дом – культура человечества. В его ранних стихах есть и античность, и средневековая Европа (в особенности Италия), и строгий классицистический Петербург, и Америка, и евреи, и бедуины.

Человеческий темперамент Мандельштама холерический. Он очень быстро проговаривает стихи, проглатывает целые звенья рассуждений, торопится, ему нужно бежать дальше. Но если обратиться к социальному темпераменту Мандельштама, то мы увидим, что он консерватор, сторонник всего незыблемого, хоть и рукотворного. Мандельштам тяготеет ко всему точному, мерному, исправному, он консерватор-механицист эпохи классицизма. Его эстетический идеал – “Федра” Расина, медленное, торжественное, тягучее представление, построенное по принципу “единства времени и места”. Государство тоже видится ему механизмом, поэтому он уважает государство, хотя любовь невозможна. Со страстью, любовью, чувственным безумством у Мандельштама дело плохо. Он искусственно распаляет себя, но предпочитает брак по расчету, не принимает бунт и революцию, а социализм понимает примерно как современный швед (и с теми же приблизительно реакциями). Простого ему не надо – подавай заводное на колесиках.

И вот этот американец со скандинавской рассудочностью и южным темпераментом оказывается сперва в Крыму, потом в Москве, и затем в Воронеже. У него меняется стиль, потом образный строй, и наконец, он сходит с ума. Почему? Муза поэта питается пространством, в котором он живет. Петербург культурно связан с греческими местами российского юга, он так же античен, как Коктебель и окрестности. Поэтому внешняя строгость, найденная в Петербурге, при совмещении с красками Крыма дала дивный сок дионисийской лирики начала 20-х годов. Второе рождение лира поэта получила в Армении, там он припал к “гнойной книге” древних форм и смыслов. И Армения не потревожила в нем петербургской строгости, не разрушила античных идеалов. Но в Москве нельзя писать стройных петербургских стихов, она несовместима с формальной строгостью и каузальностью мышления. Петербуржец переселяется в Москву и начинает сочинять кривоколенно, как устроены здешние переулки. Мышление действительно ломается об колено, пробивается какая-то недопустимая прежде лихость и ухарство, желание судить-рубить сплеча, говорить ярко и красиво. А в Воронеже, вполне возможно, вообще нельзя писать стихов, иначе выйдет что-то уж совсем несообразное. И когда молодой Державин стал писать невоспитанным стихом, он не переменил, а сломал себя. Это одна причина. Другая причина – ритмы времени и непонимание времени. В отношении к революции Мандельштам занял непримиримую позицию-позу анахорета, который не признает злодея-кесаря. Но ведь саму-то идею кесаря консерватор Мандельштам признавал. И тут у него, что называется, “замкнуло” между рациональной необходимостью признать государство как таковое и нравственной невозможностью признать это государство. Человек без языка и дома оказался человеком без страны и государства, а это было уже слишком. И последним оплотом, буквально последней опорой Мандельштама стала Мать-Земля. В стихах 1935-37 гг. культ Земли, почвы, чернозема сильнейший. Причем это не космополитический культ планеты Земля, а извращенно-крестьянский культ глины, земной плоти и даже земных пластов. Лишенный свободного перемещения, поэт стал воспевать “упор насильственной земли”… Но музыка не спасла от бездны.

Что такое время поэта? Это время, когда поэт приглашает нас в себя. Куда же мы идем, попав в эпоху Мандельштама? В эссе о Чаадаеве поэт, на самом деле, пишет о себе. Это он, учившийся в Сорбонне и Гейдельберге, живший на белогвардейском юге, аки библейский голубь, воротился в ковчег новой империи.


“Чаадаев был первым русским, в самом деле, идейно, побывавшим на Западе и нашедшим дорогу обратно. Современники это инстинктивно чувствовали и страшно ценили присутствие среди них Чаадаева. На него могли показывать с суеверным уважением, как некогда на Данта: «Этот был там, он видел — и вернулся».

А сколькие из нас духовно эмигрировали на Запад! Сколько среди нас — живущих в бессознательном раздвоении, чье тело здесь, а душа осталась там! Чаадаев знаменует собой новое, углубленное понимание народности, как высшего расцвета личности, и — России, как источника абсолютной нравственной свободы. Наделив нас внутренней свободой, Россия предоставляет нам выбор, и те, кто сделал этот выбор, — настоящие русские люди, куда бы они ни примкнули. Но горе тем, кто, покружив около родного гнезда, малодушно возвращается обратно!”



Кто-то может сказать после этих слов, что Мандельштам и есть самый настоящий патриот, коли он, побывав на Западе, вернулся в Россию и принял ее в новом облике. На самом же деле, Мандельштам не патриот, а космополит-почвенник. Он не верит в национальное начало России, но верит в нее как в обетованную землю, существующую внутри огромной европейской общности. И не возрождению России он хотел бы служить, а формированию Соединенных Штатов Европы.

“Всякая национальная идея в современной Европе обречена на ничтожество, пока Европа не обретет себя как целое, не ощутит себя как нравственную личность. Вне общего, материнского европейского сознания невозможна никакая малая народность. Выход из национального распада, из состояния зерна в мешке к вселенскому единству, к интернационалу, лежит для нас через возрождение европейского сознания, через восстановление европеизма как нашей большой народности”.


При этом, будучи убежденным протестантом, он отказывает Европе в сохранении ее регалий, инсигний и ритуалов, признавая право на жизнь, пожалуй, за одними только образами ее строений.

“В нынешней Европе нет и не должно быть никакого величия, ни тиар, ни корон, ни величественных идей, похожих на массивные тиары. Kуда всё это делось — вся масса литого золота исторических форм идей? — вернулась в состояние сплава, в жидкую золотую магму, не пропала, а то, что выдает себя за величие, — подмена, бутафория, папье-маше. Нужно смотреть трезво — нынешняя Европа огромный амбар человеческого зерна, настоящей человеческой пшеницы, и мешок с зерном сейчас монументальней готики”.

Не разглядев ислама как новой движущей силы будущего, Мандельштам не совершил ошибки. Он хорошо понял, что социальная архитектура, возможная после 19-го века, будет покоится на гораздо более древних цивилизационных устоях. А ислам только следствие из них, поэтому о нем вообще можно говорить как о частном случае. Эти древние устои – Египет и Месопотамия. Поэт не сомневается в их неизбежности для будущего мира, но хотел бы уравновесить их европейским гуманизмом:


“…наше столетие начинается под знаком величественной нетерпимости, исключительности и сознательного непониманья других миров. В жилах нашего столетия течет тяжелая кровь чрезвычайно отдаленных монументальных культур, быть может египетской и ассирийской:


Ветер нам утешенье принес,

И в лазури почуяли мы

Ассирийские крылья стрекоз,

Переборы коленчатой тьмы.



В отношении к этому новому веку, огромному и жестоковыйному, мы являемся колонизаторами. Европеизировать и гуманизировать двадцатое столетие, согреть его телеологическим теплом, — вот задача потерпевших крушение выходцев девятнадцатого века, волею судеб заброшенных на новый исторический материк”.


Сказанное про начало 20-го столетия вполне применимо и к нашему времени, поскольку восточное в нем стремительно растекается по всему пространству земного шара, а древневосточное и раннеантичное – безнациональное, бессословное, городское, демократическое - начинает доминировать над устаревающими позднеантичными представлениями, содержащими империю и монархию. Ислам сюда как лыко в строку, потому что он точно так же тяготеет к демократии и всемирности, как породившие его общества древнего Востока.

С началом XXI века американство, протестантизм и консерватизм, желание стабильности и неожиданное доверие государству как механизму стали основными тенденциями русской жизни. К этому прибавилась растерянность в отношении языка: говорить ли по-старому, вставляя в речь известные дедам вводные слова, или произносить между каждым значимым словом заемные “окей” и “вау”? Писать ли кириллицей или перевести русский язык на латинский алфавит? Родной человек таких вопросов не поставит. Значит, мы почувствовали себя иностранцами на своей земле. В это время через щель телеящика входит третий Иосиф (Бродский) и говорит: “Ребята, лучший и талантливейший поэт эпохи – Мандельштам”. После этого литературоведы разыскивают во втором ряду Серебряного века консервативного эмигранта Ходасевича и ставят его рядом с Бродским. И совсем через чуть-чуть мы уже видим новую триаду нашей эпохи, далеко позади оставившую всех прочих “серебристов”: Мандельштам, Бродский, Ходасевич. Четвертым можно сюда прибавить Георгия Иванова, абсолютизировавшего культ небытия и провозгласившего конец России хоть под серпом, хоть под орлом. Началось время Мандельштама. Все его вопросы отныне наши проклятые вопросы: “неужели я настоящий и действительно смерть придет?”, “где вы, трое славных ребят из железных ворот ГПУ?”. Родной язык начинаем любить из-за “лепетания родника чужеземных арф” в нем, а не за него самого. Хотим создать прекрасное “из тяжести недоброй”. Знаем, что “музыка от бездны не спасет”. Вместе с тем – мы “не волки по крови своей”. А кто? Брюзгливые мастеровитые мещане, бюргеры, недоверчивые к страстям и идеям, но зато припавшие к стопам романтизированных спецслужб. Пора начинать держаться за Землю-матушку – а то как бы не сдуло нас, безумных, с земного шара вслед за кумиром эпохи...




Source: http://verola.livejournal.com/295045.html

Комментариев нет:

Отправить комментарий